Когда Морис проснулся, или снова пришел в сознание, начинало светать, и в больнице было тихо-тихо. Он чувствовал себя как-то безмятежно и спокойно. Ничего не болело, тело казалось легким и невесомым. Кровать находилась внутри странного сооружения, напоминающего клетку для белки, блестящие балки из нержавейки, растяжки и блоки. Ноги были подвешены к этому устройству с помощью тросов. Под спиной тоже какая-то штука, но что именно, он не мог определить не видя.

Бывает и хуже — думал он. — Во всем мире бывает хуже. В Израиле палестинцы убивают фермеров целыми автобусами только за то, что те совершили политическое преступление — поехали в город в кинотеатр. Израильтяне восстанавливают справедливость, сбрасывая на палестинцев бомбы и убивая детей вместе с затесавшимися в их ряды террористами. У других бывает гораздо хуже… Не то, чтобы у меня было хорошо, и не думай, просто бывает хуже.

Он с трудом поднял руку: где-то внутри ощущал боль, но очень слабо. Попытался сжать кулак у себя перед глазами. Порядок. С пальцами все нормально. Руками тоже можно двигать. То есть он ничего не чувствует лишь ниже пояса, ну и что? На свете: множество людей, парализованных от шеи и ниже. А еще есть больные проказой. Есть умирающие от сифилиса. А сколько людей сейчас садится в самолет, который разобьется. Нет, его случай тоже не из приятных, но бывает и хуже.

Намного хуже.

Затем поднял левую руку. Она словно расплывалась перед глазами — дряблая старческая рука с обвисшими мышцами. На нем была больничная пижама без рукавов, и на предплечье проступал вытатуированный блекло-синий номер А499965214. Это намного, да, намного хуже, чем упасть со стремянки и с переломом позвоночника лежать в чистой, стерильной городской больнице, приняв анальгетик, после которого уходят все проблемы.

Он помнит душевые — газовые камеры, там было хуже. Его первая жена Хейда умерла в одной из таких душевых. Помнит траншеи, ставшие могилами. Закрывая глаза, как сейчас видит людей, стоящих на краю такого рва, слышит залпы винтовок и помнит, как они падали спиной в эти рвы, словно тряпичные куклы. Там были еще крематории, наполнявшие воздух сладковатым запахом сжигаемых тел, — евреев, сгорающих как невидимые свечки. Перекошенные ужасом лица старых друзей и родственников, словно таявшие на глазах: тоненькие, еще тоньше. Однажды они исчезали совсем. Куда? А куда попадает пламя свечи, когда ее задует ветер? В рай? В ад? Огни в темноте, свечи на ветру. Когда Иов сдался и начал роптать, Господь спросил его: «Где был ты, когда я полагал основания Земли?» Если бы Морис Хейзел был Иовом, он бы спросил в ответ: «А где был Ты, когда моя Хейда умирала?»

Да, несомненно бывают вещи и похуже, чем сломанный позвоночник. Но что это за Бог такой, если он позволил ему сломать позвоночник и остаться парализованным на всю жизнь после того, что он видел: умирающую жену, дочерей, друзей.

Никакой он не Бог после этого, вот что!

Слеза скатилась по краешку уха. Где-то в коридоре Прозвенел звонок. Пробежала медсестра, шаркая белыми туфлями. Дверь палаты была приоткрыта, и сквозь щель виднелись буквы на стене коридора; НСИВНОЙ ТЕРА. Он подумал, что полное название должно быть ПАЛАТА ИНТЕНСИВНОЙ ТЕРАПИИ.

Он услышал движение в комнате — шелест простыней.

Очень осторожно Морис повернул голову направо, отвернувшись от двери. Он увидел у кровати тумбочку с двумя кнопками вызова, на ней кувшин с водой. Рядом стояла еще одна кровать, на которой лежал мужчина, на вид еще старше и еще болезненней, чем Морис. Он не был привязан к гигантскому колесу-тренажеру для морских свинок, как Морис, но возле его кровати стояла штанга с капельницей, а в ногах — что-то типа стойки с приборами. Кожа у мужчины была желтоватой и дряблой. Глубокие морщины пролегли у рта и вокруг глаз. Волосы были желтовато-седые, сухие и безжизненные. Веки отливали синевой, а на внушительных размеров носу Морис заметил красноватые капилляры, как у пьяницы с большим стажем.

Морис отвел глаза, а потом посмотрел снова. Становилось все светлее, больница просыпалась, и у него возникло странное чувство, что он где-то видел своего соседа. Как это могло быть? На вид мужчине было где-то от шестидесяти пяти до восьмидесяти, а Морис вроде и не знал никого в таком возрасте, разве что мать Лидии, которая была стара как сфинкс, на которого к тому же очень похожа.

Может, он встречал его в прошлом, может еще до приезда его, Мориса, в Америку. Может быть. А может, и нет. Но какая разница, в конце концов? Почему вдруг он сегодня вспомнил это — лагерь, Патин, хотя всегда старался — и довольно успешно, — держать такие воспоминания подальше.

Мурашки вдруг пробежали по коже, словно он вошел в какую-то заветную комнату памяти, где не успокоились старые мертвецы и гуляли старые призраки. Как это может быть, даже сейчас, здесь, в этой чистенькой больнице, спустя тридцать лет, после окончания тех мрачных времен?

Он отвернулся от старика на соседней кровати, и вскоре почувствовал, что снова хочет спать.

«Это шутка твоей памяти, поэтому мужчина кажется знакомым. Это просто твой мозг тебя развлекает, как пытался развлечь тебя в…»

Но не надо об этом думать. Нельзя себе позволять об этом думать.

Засыпая, он вспомнил, как похвастался Хейде (но не Лидии, она не похожа на Хейду, которая всегда ласково улыбалась, едва он надувал щеки и важничал): у меня хорошая память на лица. И вот представился случай проверить, так ли это. Если он действительно когда-нибудь встречал человека с соседней кровати, то он сможет вспомнить когда… и где.

Уже в плену сна, покачиваясь на его волнах, Морис подумал: «Может быть, я встречал его в лагере».

Это было бы очень странно — ирония судьбы, как говорится.

Чьей судьбы? — спросил себя Морис Хейзел и заснул.

19

Тодд закончил год вторым по успеваемости и выступал на выпускном вечере с приветственной речью, наверное из-за невысокой оценки по тригонометрии, к экзамену по которой он готовился в тот злополучный вечер, когда у Дуссандера был приступ. Его итоговая оценка сползла до 91 балла, на одну десятую не дотянув до пятерки.

Через неделю после выпускного бала Баудены пришли навестить мистера Денкера в больнице. Тодд ерзал на месте во время обмена любезностями, всех этих «спасибо» и «ну, как вы себя чувствуете», и был ужасно рад, когда мужчина с соседней кровати попросил его подойти на минуту.

— Извини меня, — словно оправдываясь, сказал он. Его тело было в гипсе и почему-то соединено с системой блоков и растяжек. — Меня зовут Морис Хейзел. У меня сломан позвоночник.

— Это ужасно, — печально проговорил Тодд.

— Он говорит «ужасно»! У мальчика явный дар к преуменьшению.

Тодд начал извиняться, но Хейзел поднял руку, слегка улыбаясь. У него было бледное и усталое лицо, как у всех стариков в больнице в ожидании больших перемен — и не к лучшему. В этом, как думал Тодд, они с Дуссандером похожи.

— Не надо, — сказал Морис. — Не надо отвечать за неловкое замечание. Ты — посторонний. А постороннему разве обязательно быть в курсе моих проблем?

— «Человек — не остров в океане»… — начал было Тодд, и Морис рассмеялся:

— Он мне еще цитирует Донна! Какой умный мальчик! А что твоему другу, ему очень плохо?

— Да нет, доктора говорят, что все нормально, учитывая его возраст. Ему семьдесят девять.

— Такой пожилой? — воскликнул Морис. — Он не очень разговорчив, но из того, что рассказал, я понял, что из эмигрантов. Как и я. Я — поляк. По рождению. Из Радома.

— Правда? — вежливо сказал Тодд.

— Да. Знаешь, как в Радоме называют оранжевые крышки люков?

— Как? — спросил Тодд, улыбаясь.

— Джонсоновки, — ответил Морис и засмеялся. Тодд засмеялся тоже. Дуссандер посмотрел на них, вздрогнув от звука и нахмурившись. Потом Моника что-то сказала, и он снова повернулся к ней.

— Твой друг из эмигрантов?